суббота, 4 июня 2022 г.

62-й день рождения

Я иду по кромке изумрудной воды,
Прибой в пузырьках белой пены.
Нигде так моря не светлы и нежны
Как у самого берега… в дни войны
 
Слева даль у меня, горизонт в парусах
Белых яхт, и девчонки в купальниках.
Справа музыка, гомон, отель дорогой.
Впереди ничего …и несёт войной
 
Ни вдохнуть ни уснуть невозможно мне,
Пока мысли все о земле в огне,
И хрустит ракушечник под ногой,
И стираются люди в песок войной,
 
Где одни за то, что святей всего,
А другие - потешить царя своего.
И стекает кровь как в песок вода
И уже не простить... не простить никогда

 

суббота, 29 января 2022 г.

БЛОКАДНЫЕ ПИСЬМА ДЕДА


Евгений Владимиров


БЛОКАДНЫЕ ПИСЬМА ДЕДА


Я сел писать эту заметку 27 января 2022 года - в День снятия блокады Ленинграда. Очень много написано о Блокаде, яростные споры о ней, и мере ответственности за нее, мы видим поныне. От себя я ничего не могу добавить к блокадной летописи (я родился в 60-м), но это событие коснулось нашей семьи, потому что мои папа и мама ленинградцы, и на момент начала войны семьи их жили в городе. Вещественный след блокады остался в теперешней моей жизни в виде нескольких сохранившихся писем деда из блокадного города (ответные письма бабушки из эвакуации не сохранились). В памяти задержались, конечно, и некоторые устные рассказы, но письма всё же более весомый документ.
Письма не содержат никаких важных или неизвестных фактов о Блокаде. Это частная, чисто семейная переписка, которой дед уделял редкие свободные минуты. Я долго сомневался, стоит ли предавать письма гласности, и могут ли они вообще представлять интерес для кого-либо… Однако, в них нет ничего предосудительного, и я не думаю, что дед, глядящий на меня с небес, будет против. Письма совершенно не дают пищи для споров и идеологических оценок. Просто в них я чувствую подлинное, живое и страшное дыхание времени, не приукрашенное, не политизированное. Я привожу их с незначительными сокращениями, без корректуры, но прошу учесть, что дедушка был инженер, а не писатель или журналист. Небольшие мои комментарии к письмам тоже будут иногда необходимы.

Немного предыстории. Мой дед Гирш(Гриша) Левин родился в 1906 г. в городе Нежин на Украине
, в довольно обеспеченной семье. Отец Гриши Мотель владел магазином скобяных товаров. У них в Нежине был большой двухэтажный дом, и даже имелась прислуга (кухарка, няня). Детей было трое: младший Гриша, старший брат Давид(Дода), и средняя сестра Сонечка. Революция стала бедствием для Мотеля: у него, естественно, “экспроприировали” магазин и загнали работать в какую-то трудовую артель. Он там заболел и вскоре умер. Однако, мать Гриши Дарья Григорьевна оказалась очень стойким человеком - она прожила более девяноста лет, была во время войны в эвакуации с моей мамой и бабушкой, и умерла уже незадолго до моего рождения. А для Гриши революция 17-го распахнула дверь к высшему инженерно-техническому образованию, о котором в юности мечтал.
Гриша поступил в киевский Политехнический и окончил его в 1929 году. Время было полуголодное и, по рассказам дедушки, в студенческой столовой кормили бледными запеканками из манной крупы, которые, чтобы создать хоть какое-то разнообразие, нарезали разной геометрической формы (“вам какую, трапецевидную или ромбическую?”). Старые профессора, из “бывших”, опасающиеся классовых преследований, боялись пролетарских студентов и ходили, глядя в пол. Многие зачеты сдавались не индивидуально, а всей группой, что, разумеется, не способствовало высокому уровню знаний у большинства… По окончании, Гриша получил распределение куда-то очень далеко на восток, и, с молодой женой Фаней (моей бабушкой), прибыл в Москву, чтобы получить нужные сопроводительные документы.
Инженеры в те годы были на вес золота, их катастрофически не хватало везде. И в приемной наркомата, где Гриша оформлял направление на работу, он наткнулся на человека из Ленинграда, приехавшего выпрашивать инженеров для заводов Ленинграда. Уговорить Гришу ехать в Ленинград было нетрудно, направление поменяли, и так Гриша с Фаней стали ленинградцами.
Гришу оформили инженером на завод “Экономайзер”, который находится в Невском районе (уже в моё время он стал частью объеденения Пролетарский з-д). На весь завод тогда было лишь трое дипломированных инженеров. Включая директора. Главным инженером завода работал специалист старой, еще дореволюционной формации, очень интеллигентный, образованный человек, отнесшийся к молодому специалисту с симпатией. Дед Гриша был ему очень многим обязан, и всегда вспоминал о нем с большой теплотой, считал, что именно этот человек сделал из него инженера.

Потом было рождение дочери (моей мамы), получение отдельной квартиры недалеко от завода, и напряженная работа, результатом которой было и назначение на должность главного конструктора, и орден "Знак почета" (редкий на то время). А потом была война…


Как вспоминала моя мама, в первых числах сентября 41-го Фаня получила повестку: срочно с ребёнком покинуть город. Гриша, в немалой суете, отправляет из города троих – мать Дарью Григорьевну, жену Фаню, и семилетнюю дочь Инну. Сначало на грузовике, потом в товарном вагоне поезда они добираются до Волги, где их перегружают на баржи. По трем рекам - Волге, Каме, Чусовой, - они добираются до деревни Каменка, Молотовской области (город Молотов – это нынешний город Пермь), где им предстоит провести зиму 41-42.
Гриша, оставшийся в Ленинграде, не знал, где они окажутся. Работа на заводе давала ему бронь от призыва в армию, как специалисту, необходимому в тылу. Но тыл все больше становился прифронтовым. Первые редкие налеты на город начались еще в июле, в сентябре их интенсивность резко возросла: 8 и 10 сентября 1941 года был печально известный немецкий авианалёт, который полностью уничтожил “Бадаевские склады” с тысячами тонн муки и сахара; 19 сентября - самый страшный налёт за всю войну, убивший примерно тысячу человек на Суворовском проспекте. Немцы вышли на левый берег Невы километрах в 20 от невской окраины города. Правобережную ТЭЦ “Красный Октябрь”, дающую электроэнергию предприятиям Невского района, постоянно бомбили; а она расположена буквально в километре от завода, на другой стороне Невы. Впрочем, бомбили все электростанции. Жилые кварталы Ленинграда остались полностью без электричества.

Теперь сами письма:



Письмо 1-е

Ленинград 25/09/41


Здравствуйте Дорогие!

Наконец от Вас получил телеграмму с известием о том, что вы обосновались в деревне Каменке. Представляю себе, чего стоила вам эта дорога. Но я каждый день здесь благословляю тот час, когда я вас отправил. Как бы вам там тяжело не было, но то, что вы уехали отсюда - это был правильный и своевременный шаг. Если бы ты осталась у Ир.Ник. <Ирины Николаевны?> - это было бы сейчас уже безнадёжно плохо.

Я пока на прежнем месте, но вероятно скоро придётся оставить производство и идти в армию. Вчера отправил Вам телеграфом 300 руб. Завтра отправлю еще 350р. По указанию почты отправляю по след. аресу:

Переволоки - Молотовской<области>,

Черновский район,

истоперевалочный сельсовет,

деревня Каменка.

Искал по карте Вас - не мог найти. Сообщите возле какого крупного города Вы.

Фанюша, дорогая, сообщи подробнее как устроились с жильем, работой, кормежкой, какая там жизнь и люди, как Инуля и мама. Пишите мне чаще, т.к. не все письма доходят.

Я переведен на казарменное положение и поэтому дома почти не бываю (там теперь мало кто живет), поэтому мне пишите по этому адресу:

Ленинград 33

ул. Цимбалина 3

завод Экономайзер

главному конструктору

Левину Г.М.


Мама, напиши и ты мне. Уверен, что Вы по настоящему стоически перенесёте все те трудности, которые сейчас будут на нашем пути. Ничего, родные мои, враг силен, но мы его одолеем и еще вместе с Вами будем видеть хорошие дни.

Главное надейтесь только на себя, старайтесь на этом строить всю свою жизнь. Я конечно приложу все усилия, чтобы Вас насколько только возможно обеспечить, но обстановку Вы сами должны понимать.

Ваш адрес я сегодня телеграфно сообщу Соне. Вы сами с ней свяжитесь писменно или телеграфно.Если будут хоть немного подходящие условия, очень будет хорошо, если к Вам приедет Соня. Вместе Вам будет много легче пережить это трудное время.

Инуся! Девочка моя родная! Слушайся маму и бабушку. Папка тебя крепко, крепко целует.

Ну, дорогие, пишите, не откладывая. Целую Вас

Гриша

комментарий Е.В.:
какое-то время, по рассказам деда, руководство было почти уверено,
что немцы станут прорываться в город. Готовились взорвать завод,
уже началось его минирование. На соседнем с заводом пустыре
проводились занятия по метанию гранат и штыковому бою. Но потом
ситуация изменилась и завод продолжил работу. Выпускали, в основном,
минометные снаряды, а, может, и что-то еще для фронта...



Письмо 2-е (на открытке)

2/10/41г. Ленинград


Куда: Молотовская область

Черновской район

Чистоперевалочный сель(хоз.)совет

Деревня каменка

эвакуированной

Левиной Ф.Г.

---------------------


Здравствуйте дорогие!

Я жив и здоров. Нахожусь на прежнем месте.

От Вас получил телеграмму. С нетерпением жду письма.

Сегодня отправил Вам телеграфом еще 350р. Надеюсь Вы их получите. Обязательно письмом или телеграфом еще раз подтвердите Ваш адрес. Укажите ближайшее почтовое отделение. Мне сообщите ближайший город, т.к. я никак не могу найти на карте где Вы. Как Вы там устроились - с жильем, с едой, с работой? Обязательно мне обо всем напишите. Дорогие, крепитесь и верьте в то, что будут еще лучшие времена. Фаня и мама, ради Инуси Вы не должны никогда падать духом. Связались ли Вы с Соней? Целую Вас всех и Инусю особенно

Ваш Гриша



Письмо 3-е (на открытке)

5/10/41г. Ленинград


Куда: Молотовская область

Черновской район

Чистоперевалочный сель(хоз.)совет

Деревня каменка

эвакуированной

Левиной Ф.Г.

---------------------

Адрес отправителя: Ленинград 33

ул.Цимбалина д.N3

завод Экономайзер

Гл. констр. Левину

---------------------

5/10/41г. Ленинград


Здравствуйте дорогие!

Только что пришел домой в надежде застать от Вас письмо, но его, к сожалению, всё нет.

Я переведен на казарменное положение и поэтому живу на заводе.

Домой захожу только на 1/2 часа проверить нет ли писем. Мне пишите на завод.

Я Вам дважды отправил по немного денег. Как Вы там живете?

Хочется думать, что как нибудь устроились. Фаня, попытайся найти работу по специальности (учителем). В письме укажите рядом с каким городом Ваша деревня. Получили ли Вы мои переводы? Телеграфно еще раз подтвердите Ваш адрес, т.к. я не уверен, доходят ли до Вас мои письма и переводы.

Инуся, слушай маму и бабушку, учись и будь хорошей девочкой.

Когда проклятых фашистов разобьем, война кончится и мы снова будем все вместе.

Обязательно спишитесь с Соней. Крепко Вас целую, мои дорогие!

Ваш Гриша



Письмо 4-е

<начало письма утеряно, октябрь 1941г.>

...

Получили ли достаточно денег, чтобы дотянуть до весны? Я их выслал достаточно.

Фанюша, имеешь ли работу? Какую? Хорошо было бы на зиму тебе устроиться в школе.

Мама, как твоё самочувствие?

Инулинька! Какая ты теперь. Как бы я хотел хоть одним глазком на тебя взглянуть.

Я тоже здорово изменился за эти дни и ты бы меня, детка, не сразу узнала. Стал носить большие грубые русские сапоги, шапку ушанку, ватник, рукавицы. Так лучше здесь.

Дорогие, верю что наступит день, когда можно будет нам снова свидеться. Вот будет торжество. Но пока нас разделяет проклятый враг, который хочет нашей смерти, нашей крови. Он сам получит всё то, что нам готовит. Ничего. Пока все мои силы уходят на то, чтобы делать то, чем его разят другие. Придёт время и сам буду разить без жалости, без пощады.

Приве Антонине Ивановне и Шуре. Дорогие мои, всех Вас крепко целую.

Ваш Гриша.

Пишите



Письмо 5-е

Ленинград 20/10/41


Здравствуйте мои дорогие!

Ваши 2 письма и открытку я получил. Я очень рад, что Вы там кое-как устроились. Я Вам послал по телеграфу 24/9 - 300р., и 2/10 - 350р.

Надеюсь Вы их уже получили. 15/10 я отправил Вам ещё 450р., которые к моменту получения этого письма Вы вероятно получите. Постараюсь ещё Вас поддержать, так как связь между нами может оборваться. Именно поэтому, на те суммы, которые я Вам отправил, Вы смотрите не как на основной источник, а как на поддержку. Фанюша, старайся так устроиться, чтобы Вы могли самостоятельно существовать, и то, что Вы получите из моих переводов, чтобы для Вас было только помощью - резервом. Один перевод я сделаю на имя имя Антонины Ивановны, для тебя. По некоторым соображениям это целесообразно.


Ну, с этим кончено. Я живу на заводе. Последнее время работаю начальником спец.цеха. С работы ухожу только поспать несколько часов. Тяжело, но мысль о том, что эта работа сейчас очень нужна, и то, что Вы кое как устроены там, придаёт мне силы.

Нужно бороться, мои дорогие!

Пока все силы отдаю трудовому фронту, придёт час, выполню свой долг на боевом фронте. А Вы, мои дорогие и любимые, боритесь также, боритесь с трудностями в Вашей жизни, боритесь за то, чтобы преодолеть все тяготы, которые нам сейчас выпали из за проклятых фашистов.


Мама, почему ты не пишешь мне? Обязательно напиши мне в следующем письме. Первые ваши письма задержались в дороге более месяца. Но последующие закрытые письма дошли быстрее - дней за 18-20. Телеграмма Ваша шла 9-ть дней. Пишите, дорогие, поэтому почаще. Хоть часть ваших писем я получу.

Очень хорошо мы сделали, что решились на Ваш отъезд. Юля Пошуменская приехала в Сталинград, там её не прописали и она с ребятами поехала в Кусду, мне передали здесь, что она уже туда доехала. Значит она где-то возле Вас.

Володя уже в армии. Сейчас находится еще в городе. Наш дом пока цел и не пострадал. С Савелием и Витой я связи не имею, т.к. у них телефоны не работают. Кажется, у них благополучно.

Имеете ли Вы связь с Соней и Додой? Соня последнее время опять переехала в Москву, и совершенно напрасно. Если бы она могла добраться до Вас, это было бы лучше всего. Недавно я получил от нее телеграмму о том, что она опять переехала в М.<оскву>

Имеете ли Вы там дрова? Если будет возможность, постарайтесь там купить себе валенки, т.к. без них в тех местах Вам будет плохо. Как жаль, что мы здесь Вам не купили по паре простых свободных ботинок на низком каблуке.

Мои дорогие, мои мысли часто возвращаются к Вам. Иногда я вечером смотрю на Ваши карточки и мне страшно хочется Вас всех прижать к себе.

Инуся! Ты ведь помнишь своего папку? Помнишь, как мы с тобой катались на американских горках, и смотрели зверей в зоопарке? Слушайся маму и бабушку. Не бегай на улице раздетой. Не капризничай с едой. И занимайся с мамой. Научись писать - пришли мне своё письмо.

Ребят здесь почти нет. Все разъехались. Чтобы ты папку не забывала, посылаю тебе мою карточку. Когда мы фашистов разобъем и прогоним, мы снова будем все вместе.

Фаничка, насчет твоей работы я не могу здесь решить, что лучше. Нужно брать то, что надёжнее., что дает Вам возможность существовать и что под силу.

Очень тебя прошу, пиши мне о Вашем житье. Как твоя работа, как Ваше здоровье? В чём нуждаетесь? Как Инуля и мама?

Я так замотался, что редко стал Вам писать. Обещаю Вам, что буду писать теперь чаще. Постараюсь раза 2 в неделю. И Вы пишите не реже.

Сейчас у нас пару часов перерыв между сменами. Я им воспользовался и пишу это письмо. Кончаю. Побегу за хлебом и зайду в столовую, т.к. пропустить кормежку сейчас здесь ни в коем случае нельзя.

Ну, мои дорогие и любимые, крепко Вас целую. Всей душой и мыслями с Вами. Крепитесь. Не падайте духом. Впереди ещё будут лучшие времена.


Целую Ваш Гриша


Письмо 6-е

Ленинград 1.XI.41

Здравствуйте мои Дорогие!

Дней 6 тому назад отправил вам письмо. От Вас за это время еще ничего не имел. Последнее письмо, датированное 1/Х я получил.

Дорогие Вы мои, я благословляю тот день, когда Вас удалось отправить. (Помните этот до отказа набитый вагон, дождь, и все наши "муки"). Если бы Вы были бы здесь, то я очень бы мучился по многим вопросам. Верьте мне - не сомневайтесь в целесообразности этого шага. Как бы Вам тяжело там временами не было, хорошо, что вы там. Боритесь, трудитесь, верьте в лучшее будущее. Гитлеровские банды будут сломлены и лучшие дни еще будут.

Я работаю по 16-17 часов. Сплю на заводе. Делаю то, что сейчас нужно делать. Фанюша, ты пишешь, что хотела бы со мной поговорить. Дорогая моя, я бы тоже хотел быть с Вами, пойти куда нибудь в тихий летний лес и там поговорить обо всём, что наболело за эти месяцы. Но кругом здесь такая обстановка, что написанные выше строки мне кажутся преступной сентиментальностью. Отложим же наш разговор до лучших времён, а пока пиши, дорогая, без стеснения обо всем, что у тебя на душе, что хочешь сказать.

Дорогие! Ну конечно меня интересуют все стороны вашего материального бытия, здоровы ли, сыты ли, есть ли дрова, тёплые вещи, зарабатываете ли, получаете ли мои переводы, какими горестями и радостями Вы живете.

Мама, почему ты мне не пишешь? Как себя чувствуешь? Как Вы там живете? Как устроились? Где сейчас Соня я не знаю. Возможно, она пробирается сейчас к Вам.

Инуся, дорогая, ты помогай бабушке и маме. Тогда Вам легче будет жить всем вместе. Сегодня фашисты на нас налетели ночью, и давай в нас бросать бомбы, а наши бойцы по ним как начали стрелять из пушек-зениток. Фашисты испугались и удрали скорее к себе. Они очень хотят к нам забраться в Ленинград, да мы их не пустим.

Ну, дорогие, целую Вас,

Ваш Гриша



Письмо 7-е

Ленинград 7.XII.41г.


Дорогие и горячо любимые Инуся, Фаня и мама!

Пишу Вам это письмо из далекого, далекого для Вас Ленинграда.

Мы всё еще здесь. Ни холод, ни голод, ни бомбежки не заставят нас сдаться проклятому врагу. В минуты, когда бывает тяжело, я вспоминаю Вас, и мысль о том, что Вы там не переживаете всего того, что здесь переживают дети и женщины, меня радует. Я с благодарностью вспоминаю о том суматошном дне, когда мы Вас погрузили в вагон. Я вспоминаю наши с тобою, Фанюша, сомнения и терзания, и с радостью думаю о том, что мы тогда приняли правильное и исключительно своевременное решение.

Дорогие и родные мои, Вы конечно желаете поскорей узнать подробности обо мне. Сообщаю их: до настоящего момента я работаю на том же заводе - начальником цеха. Вчера приказом по заводу я с этой работы снят как несправившийся, т.к. в ноябре мы программу по некоторым изделиям не выполнили. Но моя совесть чиста. Я работал как зверь, не щадил себя ни на минуту, работал по 18-19 часов ежедневно. Людей не щадил никогда, и если не вышло, то только потому, что сам директор многих вещей не понимает и мне не помогал в том, что без него я не мог сделать. Не знаю, сможет ли справиться человек меня заменивший. Где меня используют в дальнейшем, пока не знаю.

Вы пишите по-прежнему сюда же. Деньги я вам посылал уже несколько раз. Надеюсь, что хоть часть из них к Вам дошла. Остальные вероятно дойдут позже. Я их всегда отправляю телеграфно. Прошу подтвердить письмом получение.

Писем от Вас я не имею уже почти два месяца. Последнюю телеграмму получил 15/XI. Вами она отправлена 30/Х. Не надеюсь чтобы это письмо к Вам дошло раньше, чем через месяц. Но всё же я буду Вам писать, а Вы обязательно пишите мне. Изредка давайте телеграммы о Вашем здоровье. Деньги буду продолжать высылать 1-2 раза в месяц.

Дода выехал в Сызрань с семьей. Соня очутилась в Уфе и, я думаю, от неё Вы уже имеете письмо и адрес. На всякий случай, сообщаю её адрес:

город Уфа

ул.Сталина 140

Логун С.М.

_______________________

Катя Баранова надеется, что ей удастся отсюда выбраться. Она тогда с тобой спишется и подробнее расскажет.

Мои родные! Как Вы там живёте? Как переносите местный климат и морозы?


комментарий Е.В.: когда я прочел в письме деда “людей не щадил никогда”,
я внутренне вздрогнул - надо знать мягкий доброжелательный
характер деда, чтобы понять, насколько не соответствуют эти
слова его образу, его отношению к людям. Но… это война.



Письмо 8-е

Ленинград 12 янв. 42г.


Здравствуйте мои дорогие!

Давно я Вам не писал. Но мысленно я ежедневно с Вами.

Вашу телеграмму о том, что Вы получили 700 руб., я получил. Получил также твои, Фанюша, открытки датированные 7/XI-41.

Конечно, на заработок в 100 руб. в месяц жить нельзя, но всё же я думаю, что нельзя тебе порывать с колхозом, т.к. только через него ты, вероятно, сможешь иметь продукты. Деньгами Вы, надеюсь, обеспечены, т.к., кроме указанной суммы, я Вам еще 3 раза высылал, и пока я нахожусь здесь и жив, буду систематически высылать. Учтите, что зима у Вас долгая и суровая, и постарайтесь, в меру возможности, сделать необходимые запасы дров и продуктов до весны. Также подумайте вперёд об одежде и обуви всем.

Мужайтесь, мои родные и любимые. Ещё придется потерпеть немало, но зато теперь положение куда лучше, чем было несколько месяцев назад.

Вполне возможно, что мы с Вами скоро увидимся и снова заживём все вместе.

Я пока работаю на прежнем месте, но теперь не начальником цеха, а главным механиком завода. На этой новой должности мне приходится нелегко, так как работа сейчас очень тяжелая (поэтому меня сюда и бросили), но ничего, сейчас втянулся, и дело налаживается. В моём ведении 4 цеха и 2 мастерские.

Занимаюсь ремонтами оборудования, строительством, отоплением, водоснабжением, и прочими делами, которые сейчас нужны заводу. Сам себе удивляюсь - до чего же я, всё же, универсальный инженер. Но это хорошо и я испытываю удовлетворение от вновь построенного мною общежития, от пущенного центрального отопления, от удачного решения вопроса с освещением завода или ремонтом оборудования.

Живу на заводе, почти не выходя за его ворота. За все время дома был 2-3 раза, и то не ночевал. Эх, хорошо, что я Вас тогда отправил. Я был бы очень несчастен теперь, если бы это не свершилось тогда. Поймите это, цените Ваши условия, не страдайте от тех неудобств, с которыми Вам приходится сталкиваться там, они проходящи.

Главное, не теряйте бодрости духа, боритесь за жизнь и победа будет за нами. Проклятому Гитлеру в конце концов шею сломят.

Очень беспокоюсь, как Вы там переносите морозы. Не обморозились бы. Особенно нужно этого опасаться тебе Фанюша, когда идешь на работу полем. Если сможешь устроиться на молочную ферму или куда либо на ставку, это будет не худо, но главное, чтобы ты получала за работу натурой, а не деньгами.

От Сони вчера имел телеграмму в ответ на мою. Она сообщает, что связалась с Борей <мужем> и в деньгах не нуждается сейчас. Здорова. От Доды давно писем не имел. После начала войны имел только одно письмо. Его главк <отдел министерства> выехал куда-то в Сызрань. Сегодня попытаюсь отправить ему письмо.

Инуся, напиши мне письмо. Ведь тебе уже пошел восьмой годок, и в этом году осенью тебе уже нужно в школу начать ходить. Ты ведь наверно понемногу с мамой занималась и сейчас уже лучше пишешь, чем раньше. Напиши мне, как живешь ты, бабушка и мама. Слушаешься ли ты их. С кем играешь. Помнишь ли своего папку.

Мама, чего ты мне за всё время ни разу не написала. Очень прошу тебя это сделать. Напиши как живете, как здоровье. О судьбе Савелия и Виты...



Письмо 9-е

Молотов (Пермь) 8/II-42


Здравствуйте дорогие!

Пишу Вам это письмо в самой непосредственной близости от Вас. (Через 1/2 часа буду в Молотове, где и опущу это письмо.) К сожалению, не могу поехать прямо к Вам, а должен ехать сначала в Свердловск (куда еду по вызову наркома).

Путь, которым пришлось выбираться из того места, где я был всё время, был весьма сложен и тяжёл, и местами опасен. Но он теперь позади и о нем сейчас нечего говорить. Сейчас пишу это письмо из вагона скорого поезда, сижу в тепле и сыт, но ослаб немного и простудился.

Завтра 9/II буду в Свердловске, и раньше чем приступить к делам, по которым меня туда затребовали, постараюсь дня 2-3 отдохнуть, отоспаться, отъесться и подлечиться. Затем, после устройства служебных дел, выясню положение с личными делами. (Где буду работать, кем, будет ли комната, оклад, условия проживания в этой местности, и прочее.) После этого очень бы хотел приехать к Вам на 8-10 дней, чтобы пожить с Вами, т.к. мне это совершенно необходимо после последних 6-ти месяцев, прожитых там. Если это сделать сразу не удастся, то мы спишемся о том, как будем поступать дальше. Ведь теперь письма будут идти 2-3 дня, а не 2-3 месяца как раньше.

Свой адрес, как только он у меня выяснится, я Вам сообщу. Пока же, не дожидаясь его, пишите мне по адресу:

г. Свердловск

Стахановская ул. дом N6 кв.12

Каждану А.Я. для Левина

Напишите, как живете, как здоровье, получаете ли деньги. Кроме подтвержденных тобою, Фанюша, я еще сделал 5, 6, 4 и 4.5 <сотен руб>. Как у Вас жизненные условия (цены, возможность достать нужные продукты). Узнайте, можно ли что либо послать посылкой в Свердловск.

Если мне удастся получить комнату, и в Свердловске мало мальски сносные условия, я Вас заберу сюда, чтобы нам снова жить вместе.

Но вполне возможно, что вместо комнаты я получу только койку в общежитии. Тогда придется нам, дорогие, ещё немного повременить.

Но, во всяком случае, тогда мы будем часто видеться, т.к. сможем через короткие промежутки времени наезжать друг к другу.

В Свердловске жизнь, говорят, очень дорогая (мясо - 120р. кг, масло - 200р.кг). Правда это или нет не знаю. Выясню на месте.

ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ, ВЫ У СЕБЯ НА МЕСТЕ НИКАКИХ МЕР ПО ЛИКВИДАЦИИ ВАШЕГО ПОЛОЖЕНИЯ ПОКА НЕ ПРЕДПРИНИМАЙТЕ. И НИКОМУ НИЧЕГО НЕ ГОВОРИТЕ.

Запасите немного мёда, масла, сала,муки, и проч., что сочтёте нужным к моему приезду. Более подробно обо всём расскажу при личном свидании. Целую Вас. И жду немедленного ответа на это письмо в Свердловск.


Целую, Ваш Гриша.



Послесловие.

Из 5-го письма видно, что на заводе рабочим давали дополнительный паек: дед пишет “
Побегу за хлебом и зайду в столовую, т.к. пропустить кормежку сейчас здесь ни в коем случае нельзя.”
Не знаю, что входило в этот заводской “обед”, но и его было совершенно недостаточно. Постепенно оставшиеся на заводе рабочие и женщины слабели от голода, многие умирали дома или замерзали прямо в цехах у станков. Дед рассказывал, что ему приходилось заставлять людей подняться и что-нибудь переносить с места на место, просто потому, что тот, кто переставал двигаться – впадал в сон и замерзал насмерть.

У деда от голода стали опухать ноги (от нажатия пальцем на ноге надолго оставалась ямка глубиной несколько сантиметров). В один из немногих дней, когда он пришел с завода домой, он перерыл весь кухонный буфет, и внизу за ящиками, у самой дальней стенки, обнаружил завалившийся туда кулёк манной крупы, грамм 200. Из этой крупы он, приходя домой, варил себе жиденькую манную кашу, и это его поддержало.
В январе 42 деда затребовали из Ленинграда в Свердловск, он был нужен там, т.к. на Урале развертывалось производство снарядов и мин. Дед, как многие, проехал ночью по льду Ладоги, по знаменитой “Дороге жизни” в кузове грузовика, набитого людьми, на южный, волховский берег озера, где стояли русские военные части. Дорога по льду даже ночью была освещена, потому что немцы запускали над озером слепящие осветительные ракеты. Дорога обстреливалась, и во льду было много воронок, как свежих, так и старых, уже затянутых тонким ледком, и потому особенно опасных (на глазах у деда одна из впереди идущих машин ушла под воду вместе с людьми). Затем, уже по земле, дед добрался до Тихвина.

В Тихвине на станции железной дороги была столовая, и там он чуть не погиб, потому что набросился на еду. Официантка, видя как он жадно ест, предложила еще порцию. Дед сказал “неси!”. Потом еще... И тут его остановила женщина (как оказалось, медсестра), сидевшая у соседнего столика. Она его силой вывела из столовой, и хорошо сделала, потому что переесть после долгого голодания – смертельно опасно. Дед её смог отблагодарить потом за это. Им обоим надо было ехать дальше, в Москву, уже поездом. А людей там в Тихвине скопилось много больше, чем мест в поезде. Благодаря ордену, дед имел право на два билета без очереди, и он им воспользовался – взял билет себе и этой медсестре. Последнее из писем деда написано в поезде уже на пути в Свердловск, после этой истории.

В Свердловске он получил направление в уральский городок Куса – создавать там, практически с нуля (станки первое время стояли под открытым небом), новый цех по производству мин. Рабочими должны были стать необученные старики-казахи, которых туда привезли из Казахстана, и женщины. Но вначале он попросил директора дать ему недельный отпуск, чтобы перевезти семью из Каменки в Кусу.
Но это уже другая история.






С. Витицкий ©. "Счастливый мальчик". Отрывок из 1-й части романа "Поиск предназначения..."

Все любители Стругацких, конечно, знают, что уже после смерти старшего брата Борис Стругацкий (под псевдонимом С.Витицкий) написал еще один толстый роман - "Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики". Весь роман целиком есть некая странная фантасмагория, не совсем в моем вкусе. Но первая часть содержит совершенно документальные, автобиографические (мне это кажется очевидным) воспоминания самого Бориса Стругацкого о блокадном детстве. Ничего более яркого и пронзительного у Стругацких я не встречал (а я прочел у них почти всё), и ничего более сильного о Блокаде, пожалуй, тоже...


       

                                        С. Витицкий ©
    Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики
    (отрывки из 1-й части романа)
...
Рукопись свою Станислав начал следующим образом:

«Свою Основную Теорему я мог бы сформулировать прямо сейчас, но это, наверное, было бы неправильно. Наверное, правильно будет, если эта Теорема возникнет из текста по мере его прочтения, как неизбежный вывод, абсолютно логичный и единственно возможный.

То обстоятельство, что я выжил и дотянул до нынешних своих без малого уже сорока лет, есть само по себе почти чудо. (Ибо что есть чудо? Суперпозиция маловероятных событий, и ничего более).

В тридцать седьмом году отца исключили из партии. Он пришел домой в начале первого ночи, сел за стол, положил мертвые руки по обе стороны от тарелки с борщом и сидел тихо, – черный, с мертвыми глазами, мертвый, он даже не дышал – так, по крайней мере, показалось матери, которая все уже поняла и молча плакала, сидя напротив него, по другую сторону стола.

Потом, уже наверное часа в два, вдруг грянул телефон. Отец бросился. Невнятный незнакомый голос проговорил из трубки: «Зиновий. Немедленно, как есть, отправляйся на вокзал и уезжай в Москву. Немедленно, ты понял меня? Билет возьми с брони обкома…» И заныли короткие гудки.

Через час отец уже был в поезде. В Сталинград он более не возвращался никогда – до самой войны жил в Питере и боролся за свою реабилитацию – без всякого толку, впрочем, и без какой-либо пользы.

Однако, как это ясно мне теперь, в ту ночь он должен был быть арестован. И, скорее всего, расстрелян. Это называлось тогда: десять лет без права переписки. Именно такое в самом начале тридцать седьмого произошло с его братом, Афанасием: десять лет без права переписки. А жена его (вдова?) со всеми детьми была выслана в двадцать четыре часа в Стерлитамак. Старшие дети выжили, но оба младшеньких – умерли в пути от дизентерии. Соне было шесть, а Вове – пять.

Мне в это время было четыре. Я был анемичный, дохлый, золотушный ребенок. Я, разумеется, был бы обречен.

Однако отец уцелел, и я поэтому остался жив. Временно. До следующего события, как сказал бы специалист по теории вероятностей…»

Основная Теорема его могла бы звучать примерно так: «За тридцать с лишним лет своей жизни я так часто оказывался на краю пропасти, на волосок от гибели, совсем рядом с последней чертой, что пытаться объяснить сам факт моего выживания одной лишь только случайностью – значит издеваться над здравым смыслом…»

Однако если выжил он не случайно, значит есть некая закономерность, есть в мире нечто, спасающее, оберегающее, сохраняющее его?..

Что? И – для чего?

...Все уже было готово. Надо было только вспоминать и расставлять воспоминания в нужном порядке. То есть – организовывать. Это оказалось неописуемо и необъяснимо трудно. Несколько раз он бросал работу, казалось, навсегда. Чего ради мучаться? – спрашивал он себя с раздражением. – Кому это все надо?.. Он перебирал исписанные листки, перечитывал готовый текст – все было ходульно, неестественно и тускло. И всего этого было до отвращения мало по сравнению с тем, что еще предстояло написать.

Но было несколько абзацев, которые ему нравилось перечитывать. Он даже выучил их наизусть – невольно, совсем того не желая.

Но, проглядывая снова и снова планы, он испытывал острое ощущение Победы. Что-то вдруг сжимало горло, и слезы накатывали. Он стыдился себя в эти минуты, но ничего с собою поделать не мог. Да и не хотел. Все-таки он был научник и, плохо может быть разбираясь в литературе, он, в то же время, ясно ощущал новизну – и материала, и самого замысла. Такого еще не бывало. Он был первый на этой дороге. А значит, должно было ему идти до конца.

Вдобавок именно в это время в доме вдруг появилась пишущая машинка, старинная, странная, вертикальной конструкции, с удивительно мягкими дивно отрегулированными клавишами. И он с изумлением обнаружил, что писать стало интересно: сам процесс писания стал доставлять ему некое противоестественное (он понимал это) удовольствие. Раньше он был способен испытывать такое, только выводя формулы и вычерчивая графики. «Бог знает, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Святые слова! Но из какого мусора вырастает вдохновение!

Потом он понял, что писать надо сценами, эпизодами, картинками, совершенно не думая о связках и переходах от одного эпизода к другому. Ему сразу стало гораздо легче. Легче, да, но не легко.

Труднее всего было со словами.

Как называется эта перепонка, это место между указательным и большим пальцем, черт его побери совсем? Он не знал, и никто из знакомых этого не знал, так что пришлось, к черту, отказаться от эпизода с игрой в заглотку…
Как называется пространство между двумя дверями – внешней дверью, выходящей на лестничную площадку, и внутренней, ведущей в квартиру?.. Прихожая? Нет. Тамбур?.. В вагонах – тамбур…

Он назвал это темное пространство тамбуром и попытался описать его. В тамбуре было совершенно темно и довольно холодно – не так, разумеется, как на лестничной площадке, где стоял беспощадный мороз улицы и двора, но все же холоднее, чем в прихожей. Слева там были полки, на которых до войны хранились съестные припасы и на которых давно уже не бывало ничего, кроме наколотых дров. И пахло в тамбуре – дровами.

Мальчик стоял в тамбуре одетый. Тулупчик с поднятым воротником, ушанка с опущенными ушами, шерстяной платок поверх ушанки, валенки, рукавицы. Он всегда так одевался, когда выходил стоять в тамбур после двух часов дня.

Мальчик был маленький, всего лишь восьми полных лет, тощий, тщедушный и грязноватый. Уже несколько месяцев он не смеялся и даже не улыбался. Несколько месяцев он не мылся горячей водой, и у него водились вши…

Много дней он не ел досыта, а последние два – зимних – месяца он просто потихоньку умирал от голода, но он не знал этого и даже об этом не догадывался – он совсем не испытывал никакого голода. Есть не хотелось. Очень хотелось ЖЕВАТЬ. Все равно – что. Пищу. Любую. Долго, тщательно, самозабвенно, с наслаждением, ни о чем не думая… Чавкая. Причмокивая. Иногда ему вдруг представлялось, что жевать, в конце концов, можно все: край клеенки… бумажный шарик… шахматную фигурку… Ах, как сладко, как вкусно пахли лакированные шахматные фигурки! Но жевать их было твердо и неприятно, даже противно… А лизать – горько.

Очень важно было выразить ту мысль, что мальчик этот в любом случае был обречен на скорую и неизбежную смерть. Жить ему оставалось в любом случае не более месяца, самое большее – двух.

До конца января он дотянул только потому, что всю осень они ели кошатину и потому, что мама имела обыкновение запасаться дровами с весны, а не к зиме, как большинство ленинградцев. Поэтому в доме у них было тепло. Однако, кошки были уже съедены в городе все и давно, и все мало-мальски съедобное, что могло быть обнаружено в городской квартире (старый столярный клей, засохший клейстер с обоев, касторовое масло, сушеная морская капуста – довоенное отцово лекарство от сердца) – все это уже было обнаружено и съедено, и теперь более впереди не было ничего, кроме смерти. Разумеется, мальчик не понимал этого, ему и в голову не приходило даже – думать об этом, но положение дел совсем не зависело от его понимания или не понимания…

Чрезвычайно важно было, однако же, сделать так, чтобы суть ситуации хорошо понимал читатель (сытый, здоровый, чисто вымытый, сидящий с этим текстом в руках недалеко от теплой батареи парового отопления). А для этого надо было очень многое описать, причем сделать это как-то ловко, без нажима, по возможности естественно и непринужденно.

Сначала он попробовал писать так, что будто мальчик воображает себе разные сцены и картинки, имеющие строго информационный характер. Как выглядит лестница, залитая толстым слоем замерзшей воды и нечистот… Почему в квартире остались пригодны для жилья только маленькая комнатушка с окнами во двор-колодец, да кухня с плитой, да прихожая… Какие еще люди остались жить в доме – сколько и в каких квартирах… Все это была информация, не только создающая антураж и общую атмосферу предсмертия, но и – важная для дальнейшего, для доказательства Основной Теоремы.

Но все это пришлось вымарать без всякой пощады. Мальчик не мог ничего этого ни представлять себе, ни воображать, ни вспоминать… Он думал только вот что: «Мама… почему ты не приходишь… я тебя жду… скорее приходи… почему ты не приходишь, мама… мама… мама…» Он повторял это про себя сто, триста и тысячу раз, – все время одно и то же, с очень маленькими вариациями, а иногда вдруг принимался говорить это же вслух, и говорил все громче, и громче, и громче, повторяя все то же и все так же – до тех пор, пока за шумом своего же голоса не слышался ему вдруг скрежет отворяемой далеко внизу парадной двери, и тогда он обрывал себя, и переставал дышать – замирал, прислушиваясь, готовый задохнуться от счастья… Но на лестнице стояла мертвая каменная ледяная тишина, и мальчик тихонько переводил дух и снова, но уже на более высоком градусе отчаяния заводил все сначала: «…мама… почему ты не приходишь… мама… пусть ты придешь… скорее… мама…»

Поражала неравномерность памяти. Воспоминания всплывали отдельными кусками, рыхлыми, бесформенными, расплывчатыми, и они всегда были обособлены друг от друга, между ними стояла глухая пустота непонятных провалов. А многое не всплывало вовсе.

Как они с мамой носили воду с Невы? Он знал, что воду носили с Невы, раз в два дня, мама – в ведре, мальчик – в маленьком бидончике, и все так носили, лестница была залита замерзшей водой, выплеснувшейся из разных ведер в разное время… Но он не мог вспомнить ни одной ясной и конкретной сцены добывания воды из проруби – он словно читал об этом когда-то, но не пережил этого сам…

Как мальчик какал и писал? Канализация не работала, унитаз был забит куском мутного льда. Испражнения выносили, наверное, в каком-то поганом ведре во двор, а у кого силы не хватало – выливали прямо на ступеньки этажом ниже. Он помнил загаженную лестницу, и он прекрасно помнил невообразимо, невероятно, необратимо загаженный двор… И больше ничего по этому поводу…

К счастью, все это было несущественно для Основной Теоремы. Об этом можно было не писать вовсе. Вот если бы мальчик однажды поскользнулся на краю проруби, из которой доставали воду, и свалился бы в Неву… Впрочем, тогда уж не было бы больше ничего, все бы кончилось тогда в пять-десять минут, даже если бы и удалось вытащить его из проруби… (Но ведь он мог бы поскользнуться, не так ли? Ведь на краю проруби было не менее же скользко, чем на лестнице? А раз мог, значит, опять же подвергался? Так? И, значит, здесь снова начинается наворачивание друг на друга смертельных вероятностей, и значит, эта несостоявшаяся случайность тоже работает на Основную Теорему?.. И значит, это тоже важно и тоже должно быть вспомнено?.. Он заставлял себя рвать такого рода рассуждения на середине, иначе – по логике – он должен был в конце концов упереться в самый банальный из парадоксов: жизнь – смертоносна, ибо чревата смертью по определению).

Но почему он совсем не запомнил ни своего лица тогдашних времен, ни маминого? Мама была для него тогда – что-то большое, теплое, живое, радостное… неколебимо надежное. Мама была – жизнь. Все, кроме мамы, было – смерть. У мамы не было лица, – как нет и не может быть лица у жизни, у тепла, у счастья… Мама была – ВСЕ.

Своего же лица он не запомнил потому, что это было нечто вовсе не существенное – как рисунок обоев… как цвет занавесок… как запах одеяла… Какая кому разница, чем пахло одеяло?.. Какая кому разница, как выглядело его лицо?.. А, может быть, он просто никогда не глядел на себя в зеркало? Да и было ли в доме зеркало?..

Но он запомнил лицо Фроси. Наверное, потому что оно было яркое. Таких лиц больше не было вокруг: красные щеки, красные губы, черные яркие брови… И громкий сытый голос. Фрося работала в хлебной лавке.

Всего на их лестнице было двадцать три квартиры. Дом был шикарный, постройки начала века, и построен был для инженеров Петербурга. (Так рассказывали). Лестницы были широкие, пологие, удобные. Лифт. Роскошный парадный вход. Зеленым изразцом выложенная, роскошнейшая печь в нижнем вестибюле. Дворник. Стены на лестнице отделаны под мрамор. Квартиры в доме – по десять-пятнадцать комнат каждая… Высокие потолки с фигурными лепными украшениями, высокие мощные входные двери – под красное дерево…

Конечно, к началу войны роскоши поубавилось: печь внизу уж не топилась, лифт работал два дня в году, парадная не запиралась никогда. Но дворник – был, и на широких лестницах было довольно чисто, и надписей на стенах было еще не слишком много. Конечно, в каждой квартире проживала теперь не одна инженерская семья с прислугой, а семь-десять-двенадцать семей, – самых разнообразных, и без всякой прислуги…

В январе на лестнице оставалось жить (кроме мальчика с мамой) еще только три человека. Остальные – либо эвакуировались еще осенью, либо умерли (как бабушка мальчика) и находились сейчас в заиндевелых штабелях во дворе соседнего дома, либо исчезли как-то совсем уж бесследно – может быть, тихо лежали в своих постелях за крепко запертыми мощными высокими дверями своих насмерть выстуженных квартир.

Оставались в живых: Амалия Михайловна – в квартире напротив; «тетенька со шпицами» на втором этаже; и Фрося, из квартиры этажом выше. Все.

«Тетенька со шпицами» не играет никакой роли в доказательстве Основной Теоремы, и писать о ней совершенно нечего, кроме того, что до войны у нее было четыре снежно-белых пушистых шпица, и мальчик думал тогда, что это именно о ней сочинен анекдот про дамочку с четырьмя собачками, которых звали Обся, Руся, Крендя и Лями.

Фрося некоторую роль играет определенно. Фрося громким сытым голосом говорила: «Да что вы, что вы, Клавдия Владимировна!.. Да зачем же вы… Да не надо же, ей-богу, что вы в самом деле!..» А мама говорила быстренько, маловнятно, как бы сглатывая слова, и разобрать можно было только какие-то беспорядочные обрывки: «…нет-нет… очень обяжете… умоляю… от чистого сердца…» Мама говорила униженно. Она силой впихивала в толстые пальцы Фроси какие-то колечки, сережки какие-то с цветными камушками… А потом оказывалось, что к ужину будет лишний кусок хлеба. Это происходило дважды – один раз в декабре, а второй – в самом начале января. Больше у мамы, видимо, не нашлось ни сережек, ни колечек, и Фрося более не появлялась в доме. Лишний кусок хлеба – тоже. Но два куска хлеба – что это? Два лишних дня? Пусть даже – только один. Но – лишний. Которого могло бы и не быть. Кто сосчитал эти дни, и кто мог бы сказать, который из них лишний, а который – последний?..

Амалия Михайловна была обрусевшая немка. В сентябре, в самом начале блокады ее арестовали и посадили в тюрьму при Большом Доме. А в декабре почему-то выпустили. Ни мама, ни тем более мальчик не понимали тогда, что это было, на самом деле, чудо. Как думала об этом сама Амалия Михайловна, осталось неизвестным. «Нет, нет и нет, торогая Клаффтия Флатимировна! – говорила она почти торжественно. – И таже не спрашифайте меня! Умирать путу, на смертном отре сфоем никому не скашу ни слофа!..»

(На самом деле, она-таки кое-что рассказала маме о Большом Доме и его обитателях. Например, она рассказала, как однажды ее привели на очередной допрос в новый, незнакомый кабинет и велели там сесть на стул у двери. Сопровождающий вышел, и Амалии Михайловне показалось сначала, что она в кабинете одна. Она сидела тихонько, боясь даже голову повернуть, только глазами позволяя себе шарить направо- налево, и вдруг увидела в дальнем углу комнаты человека. Там, в дальнем углу, у окна с решеткой, был большой железный шкаф, а перед шкафом стоял человек, в гражданской одежде, сильно заросший, руки – за спиной. Этот человек стоял лицом к шкафу, почти вплотную к нему, и боком к Амалии Михайловне, и вдруг он подался вперед, поцеловал шкаф – прижался к нему губами, – а потом отстранился и снова замер в неподвижности. Амалия Михайловна совсем оцепенела от ужаса. А человек снова вдруг подался вперед, снова поцеловал шкаф и снова замер. Это повторилось несколько раз, Амалия Михайловна чувствовала, что сейчас, еще немного, и она не выдержит и грохнется в обморок, но тут дверь растворилась, и вошел ее следователь. Он сразу все увидел и страшно раскричался. «Вы что – ослепли, что ли? – кричал он на конвоира. – Вы куда ее привели?.. Не видите?» Амалии Михайловне велено было встать, ее перевели в другую комнату, и далее в этот день все было уже как обычно…)

Конечно, такого рода обстоятельства и разговоры мальчик мог бы (теоретически) вспоминать, стоя в тамбуре между дверьми, но ничего этого он не вспоминал, он только плакал и умолял маму, чтобы она скорее пришла. Мама не приходила. Она опаздывала уже на час с лишним. И тогда мальчик отодвинул железную щеколду, с трудом поднял железный крюк, снял железную цепочку и повернул головку английского замка. Он сделал то, что запрещалось ему категорически – отворил дверь и вышел на лестницу. Он больше не мог ждать, он был уверен, что с мамой случилось что-то ужасное, а значит, все запреты и вообще все остальное потеряло теперь всякий смысл.

Он спускался по ступенькам, цепляясь за перила, скользил валенками по мерзким наледям и громко плакал. С каким-то странным чувством как бы постороннего наблюдателя он слушал свой плач и свои жалобные вопли и думал, что это все равно не поможет. Он никого не встретил на лестнице, но оставалась еще надежда, что он увидит маму, когда окажется на улице. Он так ясно представил себе эту плохо протоптанную между сугробами тропинку и маму в конце этой тропинки, далеко, около самого перекрестка, что даже перестал плакать. В вестибюле, где справа и слева от парадной двери намело целые сугробы, где мертво блестел кафельными плитками обледеневший пол, где было пусто и холодно, как на улице, мальчик задержался на несколько секунд, соображая, не пойти ли все-таки через черный ход, под лестницу, – мама иногда возвращалась со службы именно этим путем, через двор, – так было короче, но противнее, потому что двор был страшно загажен.

Однако, видение мамы в конце тропинки между сугробов было таким ярким, что мальчик решительно двинулся через вестибюль к парадному входу и с трудом, скользя валенками по намерзшему на кафель снегу, отворил огромную парадную дверь.

Все стекла в этой двери были выбиты еще в сентябре, когда в саду ВМА упала полутонная бомба, и, казалось бы, теперь в вестибюле должна была стоять температура наружного воздуха, но это только казалось: улица встретила мальчика таким ожогом мороза, что слезы сразу заледенели у него на глазах и он инстинктивно прикрыл варежкой рот и нос. Мороз был неистовый, режущий, бешеный, свирепый, рвущий, оскаленный, убивающий… А в конце тропинки мамы не было. Там вообще никого не было, сколько хватал глаз. И мальчик кинулся туда, вперед, где никого не было и где все равно должна была быть мама. Потому что ей больше негде было быть…

Он дважды оглянулся. Один раз – на всякий случай, а второй раз специально, чтобы (со страхом) поглядеть на солнце.

Солнце уже ползло к закату и было у него за спиной – слепящий расплывчатый кусок ледяного тумана на белесом серо-голубом небе, перечеркнутом белым инверсионным следом немецкого самолета-разведчика. В этом солнце и в этом небе не было никакой жизни, ничего, кроме обещания скорой и неизбежной смерти, точно так же, как и в этих высоких, выше человека, сугробах вдоль тропинки, в этих мертвых, ослепших без стекол, домах, бездымных мертвых печных трубах и в этой мертвенной тишине и мертвенном безлюдье вокруг.

(Много лет и даже десятилетий спустя, когда уже и следа не осталось от того тщедушного, полумертвого, слезоточивого мальчика, и умерла среди людей сама память об этом мертвом, в белый саван затянутом, опустелом городе, он продолжал помнить и ненавидеть: январь, белую снежную пелену улиц и пустырей, это морозное белесое небо и этот слепящий кусок тумана вместо солнца. Навсегда, до конца, до последней в себе капли жизни…)

Мальчик плелся (ему казалось – бежал со всех ног) вдоль проспекта имени Карла Маркса, миновал пересечение с коротеньким Финляндским проспектом, где в октябре упала большая бомба, почему-то неразорвавшаяся (взрослые говорили, что она оказалась набита песком вместо взрывчатки и в песке находилась записка по-русски: «чем можем, тем поможем»), слева от него осталось серое модерновое здание, в котором до войны жила его школьная подруга красивая Галя и в котором сейчас, наверное, никто не жил, ему предстояло еще идти и идти, может быть до самого «райсовета», где у мамы была служба в «райжилотделе», – все эти слова были мальчику знакомы и привычны, но не означали ничего конкретного, кроме большого здания, где в пустых коридорах замечательно пахло вареными соевыми бобами, и большой холодной комнаты, где мама сидела за столом, заваленным папками и бумагами…

Вокруг никого не было: снег, сугробы, деревья, мертвые дома с окнами, забитыми фанерой… слева началась глухая высокая стена, огораживающая территорию какого-то завода – до войны здесь всегда было шумно, многолюдно, катили туда-сюда грузовики, из-за стены доносились железные удары, таинственное шипение, валил пар и дым, а иногда вдруг распахивались огромные ворота и оттуда прямо на улицу, торжественно пыхтя и грохоча, выползал настоящий паровоз – дымный, грязный и огромный – некоторое время катился, восхитительно гудя, вдоль проспекта, а потом вновь скрывался на территорию завода, уже через другие ворота…

Сейчас рельсы были погребены под толстым слоем кристаллического снега, а у ворот лежала на боку женщина – неподвижная, с оцепеневшими округло разведенными руками, и лицо ее было светло-желтым и словно бы светилось, как лакированная головка белой шахматной фигурки. Рядом с нею, в метре, не больше, лежал кулек из красного стеганого одеяла, обмотанный поверх еще и шерстяным платком. Кулек молчал, но еще слабо шевелился.

Мальчик прошел мимо, скосив только глаза на мгновение, и сразу же перестал об этом думать. Он находился в состоянии такого истерического ужаса и такой безнадежности, что никакие внешние впечатления уже ничего не могли в этом состоянии переменить. Да и не было, честно говоря, ничего такого уж особенного в том, что он сейчас увидел… разве что, пожалуй, то обстоятельство, что кулек шевелился…

Стена кончилась, начались красного кирпича заводские строения, а справа открылся переулок, в дальнем конце которого была школа, в которой мальчик успел отучиться в первом классе и которая теперь была превращена в госпиталь. Повернув голову, мальчик увидел там, у самой школы, движение – стояли окутанные паром автомобили и в этом пару появлялись и перемещались какие-то люди. Мамы там не было, да и не могло быть…

Он ковылял все дальше и все медленнее (а ему казалось – все быстрее), миновал поворот к Гренадерскому мосту слева и мертвую, без купола, церковь справа, начались места, которые он до войны не знал и узнал только сейчас, когда начал иногда ходить с мамой к ней на службу… Надо было всегда ходить с ней на ее службу, мало ли что там холодно и скучно, лучше совсем замерзнуть, чем потерять маму… лучше любая скука, лучше все на свете, чем остаться одному… Ему захотелось крикнуть изо всех сил, но сил, оказывается, не было.

Он услышал какой-то грохот… разрывы… или выстрелы. Либо начинался вечерний артобстрел… либо это зенитки начали бить по немецкому самолету… Он поглядел в небо. Да, наверное, это зенитки. Рядом с самолетом появлялись из ничего и повисали клубки рыжего, черного и белого дыма. Раньше ему было бы интересно понаблюдать за этим, но не сейчас. Сейчас ничто ему не было интересно…

Вот тоже любопытный – с точки зрения Основной Теоремы – вопрос: как быть с бомбежками, артобстрелами, зажигалками, осколками и прочей войной?

Около дома, где жил мальчик, в радиусе километра упало (по словам взрослых) четырнадцать бомб. Снарядов никто не считал. Как и зажигалок, – хотя бензоколонка рядом с домом (совсем рядом, через улицу) сгорела, между прочим, именно под зажигалками. Во время осенних бомбежек зажигалки сыпались на крышу дома градом – дежурные едва успевали сбрасывать их вниз, и там они впивались в тротуар и умирали в ярком праздничном костре, рассыпая разноцветные искры, расплавляя себя, асфальт, землю, камень поребрика…

Вначале все очень боялись бомбежек. Едва объявлялась воздушная тревога, как толпы людей с баулами, чемоданами, узлами, одеялами и подушками валили в бомбоубежища и терпеливо, часами, готовы были отсиживаться там, ожидая отбоя. (Страшные, надрывные, античеловеческие какие-то, завывания сирен тревоги, и такие веселые, торжественные, победительные фанфары отбоя… И торжественный победный голос диктора: «Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!» Словно это была последняя воздушная тревога в его жизни).

Но уже осенью в бомбоубежища спускаться перестали – далеко, хлопотно да и опасно, как выяснилось: из уст в уста передавались страшные истории о людях, засыпанных разбомбленными домами, – о задохнувшихся, об утонувших в извержениях прорвавшейся канализации… Лучше уж сразу, чем так-то мучаться, – решил народ. Теперь во время тревоги жильцы просто выходили на лестницу и там сидели, стояли, ждали конца в свете синих ламп (которые, якобы, не видны были летчикам сверху). А ближе к зиме и на лестницы выходить перестали. Мальчик спал на сундуке в прихожей и просыпался иногда от далеких бомбовых ударов и тогда слышал характерный ЗВЕНЯЩИЙ гул немецких самолетов, и свист очередной бомбы, и очередной глухой удар, и ощущал, как дом медленно, трудно, пошатывается вперед-назад всем своим телом – и засыпал снова, не дождавшись отбоя.

Видимо, в рамках Основной Теоремы следовало, строго говоря, рассматривать только один случай – Случай с Осколком.

Однажды они с мамой возвращались вместе из «райжилотдела» и шли по обширному пустырю (по тому самому, по которому мальчик ковылял и сейчас, но тогда они шли в обратном направлении, домой). Время было примерно это же, и шел обычный артобстрел, но это не волновало и не беспокоило их – они были вместе, и они шли домой, и у мамы в сумке было вкусненькое – стеклянная баночка с отварной чечевицей.

Они услышали отдаленный разрыв где-то слева, но не обратили на него никакого внимания и успели сделать после него еще несколько шагов, как вдруг послышался новый незнакомый звук – странный железный нарастающий шелест. Этот шелест мгновенно надвинулся на них, и вдруг прекратился сильным ударом, от которого дрогнула мостовая под ногами, и что-то большое, черное, стремительное, возникнув у обочины слева от них, гигантской страшной лягушкой в два тяжелых (земля каждый раз вздрагивала) прыжка пересекло дорогу в полуметре перед ними, нырнуло в сугроб справа и там, коротко и злобно зашипев, исчезло в снегу.

Они остановились. Мама вся словно окаменела, а мальчик, мгновенно сообразив что к чему, кинулся в сугроб и быстро выволок на свет божий осколок. Осколок был мировой – огромный, черный-синий- желтый-переливающийся цветами побежалости, колючий, тяжелый и еще горячий. Это был осколок высокой ценности! Но мама отобрала его у мальчика и с ненавистью забросила снова в сугроб. Маме никогда не нравилась эта, осенью появившаяся у мальчишек (которые были тогда еще все живы и даже не слишком голодны), повальная страсть собирать и коллекционировать разные осколки. Они немножко повздорили с мамой из-за этого осколка…

Но что было бы, если бы они успели сделать еще один шаг – до разрыва, до железного шелеста, до первого удара по земле? Всего один шаг!.. Конечно, осколок не убил бы их сразу, но он переломал бы им ноги, обоим… А это тоже была бы смерть, только медленная.

Когда мальчик ворвался в ту комнату «жилотдела», где обычно находилась мама, мамы там не было – на ее месте укутанная во множество платков сидела незнакомая белесая старуха. Мальчик спросил, и не услышал своего голоса. Старуха поглядела на него провалившимися глазами, покачала шерстяным кочном своих платков: «Нет, – сказала она. – Давно уж как ушла…»

Мальчик знал это и раньше, мальчик ждал этого с самого начала, но все равно у него случилось что- то вроде выпадения памяти. Он больше не запомнил ничего – до того момента, как оказался на Финляндском проспекте и обнаружил, что решил, оказывается, пройти к дому через дворы. Какая-то надежда, видимо, продолжала в нем жить. Тлела. Побуждала двигать ногами. Что-то еще и зачем-то решать… Может быть, эта надежда и была сама жизнь?

Солнце пока не зашло за дома, но длинные тени легли на белый снег, и от этого, казалось, стало еще холоднее. Он прошел через дворы, и никто не встретился ему там, снег здесь превратился в желтые наледи мочи, черные головешки заледеневшего кала рассыпаны были повсюду, так что невозможно было выбрать,куда ступить. Он и не выбирал. Ему было все равно. Вдруг он вспомнил женщину с желтым лицом и красный кулек рядом с нею, – вспомнил, что на обратном пути увидел их снова, с ними все было по-прежнему, только кулек уже больше не шевелился. Это была его судьба… его ближайшее будущее..

Он был уже рядом с дверью черного хода, когда откуда-то справа, – из заброшенной прачечной? – наперерез ему, неестественно быстро (в этом городе люди не умеют перемещаться так быстро) надвинулся черный, очень страшный и очень опасный человек – в тулупе с поднятым воротником, шапка – со свободно болтающимися ушами, а в руке – топор, и этот топор он нес, выставив его перед собой, словно хотел сунуть его кому-то в лицо… И совершенно ясно было, что в лицо – мальчику. Кому же еще? Больше вокруг никого и не было.

Мальчик замер и обмер. Человек был уже рядом с ним и над ним – убийца с оскаленными зубами, в круглых очках, страшный, и самое страшное было, что из оскаленного рта у него пар – не шел…

Мальчик упал на спину. Он еще падал, когда с головой убийцы вдруг что-то произошло. Голова у него стала вдруг расти, раздаваться во все стороны, красные трещины появились в морщинистом лице, слетели с носа и куда-то пропали очки, лицо раскололось, брызнуло в стороны красным, желтым, белым, – и мальчик перестал видеть…

Очнувшись, он обнаружил над собой старуху, закутанную так, что ни глаз, ни лица вообще, у нее не было, а только торчали из темной дыры между шерстяным платком и заиндевелым воротником какие-то рыжие клочья. Старуха эта тыкала в него палкой с резиновым наконечником и бубнила въедливо: «Вставай давай… Живой? Так и вставай тогда… Сам вставай, сам… подымайся…»

Он поднялся кое-как, держась за стену, и пока он поднимался, рядом образовался еще один закутанный человек – то ли старик, то ли еще одна старуха, но с ведром, и эти двое принялись невнятно и в то же время визгливо обмениваться бессмысленными фразами. У них получалось из разговора так, что вот, пожалуйте вам, вышел человек во двор дров наколоть, а его осколком и срезало – голову совсем оторвало, осколком этим, ничего не осталось…

Страшный человек лежал тут же, на спине, раскинув руки с окостенелыми голыми пальцами, и топор его валялся неподалеку среди желтых разводов заледеневшей мочи и замерзших какашек… а головы у него, действительно, теперь совсем не было – какой-то белесо-кровавый мокро поблескивающий блин был у него вместо головы…

Старухи все продолжали скрежетать и бормотать, их сделалось уже трое – третья была с красной повязкой. Мальчик хотел сказать им, что все было не так: не было никакого осколка, и, главное, человек этот вышел не дрова колоть (где вы здесь видите дрова?), он вышел меня убить и съесть, он – людоед… Но ничего этого мальчик говорить не стал, он вспомнил про маму и бросился в дверь черного хода, под лестницу, на заледенелый кафель вестибюля, и там, как в прекрасном волшебном сне, увидел маму, бегущую от парадной двери к нему навстречу… И весь этот мертвый, гнусный, безжалостный, загаженный, злобно-равнодушный и остервенело-оскаленный мир – стал сразу же нежен, ласков и бесконечно прекрасен…

Главу о блокадном мальчике он закончил примерно так. Уже поздний вечер. Тьма. Тишина. Потрескивают и свистят угли в плите. Тепло. Вздрагивает слабенький огонек коптилки. Мальчик сидит на своем месте за кухонным столом, смотрит в этот огонек, ни о чем не думает и очень медленно, по одной штучке за раз, ест вареные соевые бобы, положенные в блюдечко перед ним. Подолгу жует. Чмокает. Он прекрасно знает, что жевать надо с закрытым ртом, но нарочно жует с открытым – так гораздо вкуснее. Мама сидит тут же, рядом, справа. Мальчик не видит ее, он смотрит на желтенький язычок коптилки, но он знает, что она здесь, а значит, все – хорошо, и будет хорошо, и нет ни страха, ни мрака, ни смерти в этом мире…

«Он счастлив. Он вообще – счастливый мальчик. Ведь он ничегошеньки не знает, – ни плохого, ни хорошего.

Он не знает еще, что через неделю его сразит кровавый понос – последний звоночек в его жизни. Организм его перестанет сопротивляться. Два дня он будет без сознания. Ему будет чудиться, что он – Лиса; Лиса построила домик; Лиса хочет войти в свой домик; Лиса не может войти в свой домик, потому что домик стоит у Лисы на носу… а Лисе так мучительно, так безнадежно, так страстно хочется войти… в домик, в домик… в домик… На третий день придет Амалия Михайловна и принесет пузырек с мутноватой бесцветной жидкостью. В пузырьке будет БАКТЕРИОФАГ – пожиратель бактерий. Мальчику дадут столовую ложку, и на следующий же день кошмары его прекратятся. Вместе с кровавым поносом. Мальчик опять останется жить.

(Откуда у Амалии Михайловны взялся бактериофаг? Никто никогда так и не догадался спросить ее об этом. Может быть, это и неважно, в конце концов. А может быть, наоборот очень важно… Откуда вообще на пути мальчика взялась эта Амалия Михайловна, которую ОПРЕДЕЛЕННО должны были расстрелять еще осенью, но не расстреляли, выпустили, она пережила Большой Дом, она пережила Декабрь и Январь и вдобавок оказалась обладательницей бактериофага?.. Очень трудно и даже невозможно отделить важное от неважного, когда речь идет о суперпозиции маловероятных событий…)

Он не знает, что и он, и мама его останутся живы и будут жить еще много лет, не смотря ни на что. Он счастливый мальчик.

Он не знает, что сейчас вот, именно в это время, далеко на севере города отец его, рядовой ополчения, опухший, страшный, обросший седой нечистой бородой, присыпанный свежим снегом, прислонился плечом к заваленной снегом платформе, груженой заснеженным обгорелым танком, окоченевшие руки его по-дворницки сунуты в рукава, подмышкой держит он, прижимая к себе, учебную трехлинейку образца 1891 года со спиленным бойком и с примкнутым трехгранным штыком (с такой же точно, но вполне боевой, конечно, хаживал он на Юденича двадцать четыре года назад), глаза его закрыты, водянка мучит его, а больное сердце пропускает каждый третий удар… Это сердце, и этот лютый голод, и равнодушный мороз догрызают его. Жить ему осталось меньше двух дней…

Ничего этого мальчик не знает.

Он не знает, что всего каких-нибудь в пяти-семи километрах от него в теплой, немыслимо чистой, большой, красивой комнате, где ярко светят многочисленные электрические лампы, а натертый пол лаково блестит, невысокий, очень полный человек с черными волосами и черными – квадратиком – усиками опускает завернутый рукав кителя и с пренебрежительной усмешкой слушает, что говорит ему другой, в белом докторском халате, человек, тоже невысокий, но худощавый и совсем седой.

– Я на вас жаловаться буду, Андрей Александрович, – говорит он с неудовольствием, скорее показным и даже театральным. – Честное слово – напишу в ЦК…

– Да ладно – «в ЦК»!.. – отвечает полный небрежно.

– А что же мне прикажете делать, ежели вы решительно не обращаете внимания на мои рекомендации! Сколько раз я уже имел честь вам докладывать, что каждый лишний фунт веса – это лишняя нагрузка на ваше сердце…

– Что же мне теперь – голодовку объявлять?

– Ну зачем же голодовку?! Ведь есть же у нас спортивный зал… Ну хотя бы тридцать минут тенниса, но – ежедневно…

– Делать мне нечего – за мячиком бегать… – ворчит толстый. Он уже не слушает своего собеседника, он листает бумаги на столе, и бледный тугой жир двойного подбородка энергично вздрагивает у него от каждого его движения.

– Нет, Андрей Александрович, воля ваша, а я вынужден буду писать о вашем здоровье в ЦК…

Мальчик ничего этого не знает и знать не может. (Да и не он один). Он очень медленно доедает отварную сою. Ничего вкуснее этой сои он, кажется, еще не едал. И мама рядом – оранжевый огонек пляшет в ее близком глазу… И он – счастлив. Он – самый Счастливый Мальчик в Европе. А может быть, и в мире. Счастливый Мальчик».

62-й день рождения

Я иду по кромке изумрудной воды, Прибой в пузырьках белой пены. Нигде так моря не светлы и нежны Как у самого берега… в дни войны   Слева да...